Казалось бы, зачем писать в
неспециальном журнале о языках и языковедении, об этом и так
рассказывают многие книжки, популяризирующие достижения
лингвистики и теории культуры, читают лекции на филфаках и
журфаках. Во-первых, затем, что это интересно, а языки учат
не только журналисты и филологи. А во-вторых, потому, что
где популяризация, там, извините, и профанация. Прочтешь в
интернете, что "язык - самый совершенный и универсальный
знак в истории человечества", и "руки тянутся к перу"...
О лингвистах и "лингвистах"
Несколько лет назад этот фрагмент просто не был бы нужен.
"Лингвист, - уверенно сказал бы читатель, - это ученый,
который анализирует устройство и историю одного или многих
языков". Но словам свойственно с годами менять значение,
добавим: "Хочешь не хочешь". Называющие себя
учеными-языковедами, предпочли бы, как и прежде, эксклюзивно
именоваться по совместительству лингвистами, да вот беда:
молодежь не желает высокой теории, ей подавай практику, то
есть выучить как можно больше живых языков, чтобы на них
говорить, с них переводить, на них читать и прочее в том же
роде. И появились "лингвистические" факультеты и
университеты, которые раньше назывались "иностранных
языков". А тамошние студенты стали гордо звать себя
лингвистами буквально с первого курса, хотя большинство из
них никаким лингвистами никогда не станет, так и будет
переводчиками. А если не соизволит ходить на лекции по
теоретической грамматике и общему языкознанию, то даже не
узнает, что такое лингвистика, хотя, возможно, говорить и
читать на чужих языках будет здорово. Так что есть лингвисты
и "лингвисты". "Лингвисты", кстати сказать, считают, что они
"изучают" на первом курсе английский, а на втором -
английский и испанский. В то время как оба они всего-навсего
"учат", а "изучали" английский с испанским те старички и
старушки профессора, которые читают нудные лекции по
английской лексикологии и испанскому синтаксису, вылезая вон
из кожи, чтобы студенты эти языки тоже хоть немножко
"изучили".
Так вот, это лингвисты без кавычек разбираются в устройстве
языка, подобно часовщику, разбирающемуся в механизме
хронометра.
Зачем же их так много?
Есть детские вопросы: "Откуда все взялось? что будет, когда
все умрут? зачем мы живем?", и подобные. С них начались
философия, физика, биология, да любая наука. Ими она (наука)
заканчивается и сейчас. Потому что ни на один из них так,
если задуматься, и не дала ответа.
Вопрос о том, почему языки разные, - из того же разряда.
Безответнее, пожалуй, только еще один безответный
языковедческий вопрос: "С чего начинались первые языки (или
первый язык)?" Но об этом чуть позже.
Итак, даже самая простая формула: "Был один язык, потом он
поделился на диалекты, а потом из каждого диалекта
образовался свой язык, ну, как ветки у дерева", ничего, при
ближайшем рассмотрении, не объясняет. Предположим, жило
племя, предположим, людей в нем стало больше, предположим,
часть племени переместилась за горный хребет. Из чего
следует, что их язык должен измениться? Обычно говорят:
"Потому что жизнь этих людей стала другой, появились новые
реалии". Новые реалии, значит, новые слова.
Но слова (лексика) это как раз наиболее подвижная,
изменяемая часть. Поэтому не по лексике мы судим о сходстве
или несходстве языков. В идише (еврейском диалекте
немецкого) чуть не четверть словаря - славянская, однако мы
не говорим, что это германо-славянский язык.
Появятся новые слова, а устройство, механизм соединения слов
останется прежним. И никакого нового языка не родится, будет
именно что диалект (присмотритесь-ка к нынешнему
белорусскому). Для нового нужна измененная техника
образования этих самых слов, техника их соединения в связной
речи (всякие там падежи, порядок следования,
суффиксы-префиксы). А этот-то механизм почему меняется? Что,
новые реалии?..
Хорошо, если языки смешивались (точнее, наслаивались), как
латынь накладывалась на язык колонизируемого населения
(субстрат), тогда понятно, почему на галльской территории
возникает одна разновидность латыни, а на иберийской -
другая. А если никакого иного народа при расселении не
встретилось (в дебрях Амазонки), а язык все равно стал
другим?
Люди обживали Землю постепенно. Мигрировали тысячелетиями,
переселяясь с места на место, захватывая новые континенты,
застревая безвылазно на отрезанных от прочей публики
территориях (Австралия). И порождали буйное многообразие
языков. Ну в самом деле, не по причине же смены ландшафта
менялась техника передачи информации... Представьте себе,
что вам года два-три. И большую часть времени вы проводите в
детской. А там - кроватка, мохнатая игрушечная кошка,
собачка, лошадка-качалка.
Часто в вашем опыте будет возникать ситуация, когда главным
действующим лицом нужно объявить кроватку? Это кошка сидит
(упала с, легла на и т.д.) на неподвижной (всегда!)
кроватке. Значит, начинать подачу информации с кроватки в
таких условиях нецелесообразно - ваша кроватка не может быть
источником действия. А нужно ли вам изменять форму слова,
называющего действие, чтобы вас поняли папа с мамой, ведь и
предметов немного и те события, которые с ними могут
произойти, предсказуемы. И "кошка шлеп кроватка" почти на
сто процентов значит: "Кошка упала с кроватки", а не "Кошка
уронила кровать", и уж тем более не "Кровать шлепнула
кошку".
Итак, первое слово - тот, кто начал, второе - то, что
сделал, третье - тот, кто пассивно участвовал. Техника
передачи информации должна быть целесообразно
минимизирована. Будет больше предметов, ситуация будет чаще
меняться, кровать будет постоянно перемещаться на колесиках
по комнате - потребуются изменения в механизме подачи
информации.
Это, конечно, очень грубое, но объяснение того, почему,
попадая в иные условия, люди, привычно говорившие на одном
языке, начинают модифицировать его механизм с целью
оптимально приспособить уже имеющиеся средства к
изменившемуся контексту коммуникации.
Следовательно, языки отражают изменение модели мира,
сложившейся у пользователей, но только в той части этой
модели, которая непосредственно важна для передачи
сообщения. От перехода племени с мясного меню на рыбное мало
что меняется. Но вот оттого, что набор стандартных ситуаций
изменился, а рассказывать надо часто о заведомо
нестандартных, может измениться (постепенно-постепенно) и
техника языка.
Но поскольку оснастка меняется медленно, признаки родства
языков сохраняются долго. Поэтому естественнее всего
группировать языки мира по генеалогии - с этого и началась
лингвистика в лице сравнительно-исторического языкознания.
Семейные хроники и типичные представители
Те языковые семейства, с которыми имеет дело средний
студент, учащий языки, как правило, обитатели европейских
просторов. Романские - те, что пошли от вульгарной латыни
("опростившейся", превращавшейся в язык межнационального
общения): испанский, французский, итальянский, португальский
и др. Германские (те, что формировались у германских
племен): английский, немецкий, нидерландский, шведский,
датский и др. Никто не учит кельтские языки (ирландцев,
шотландцев, валлийцев, бретонцев), потому что их фактически
вытеснил английский. Мало кому интересны угро-финские языки
(венгерский, финский, эстонский и др.) - разве что тем, кто
решил учиться или работать именно в тех странах, где они
государственные.
Но не все из языков Европы хотя бы дальние родственники. Те
же угро-финские как будто ничего общего не имеют ни с
германскими, ни с кельтскими, ни со славянскими и
балтийскими (латышский, литовский), ни с иными семействами,
входящими в большую семью индоевропейских языков. Однако они
хотя бы не сироты.
А ведь имеются и исключительно одинокие. Ну вот нет
родственников у албанского и все тут. И неясно даже,
индоевропейский он или нет. Вроде бы, да. Может быть, очень
дальний родственник греческого. И романской лексики в нем
много. Но лексика, как известно, не показатель родства. А
так один и один, сам по себе. И как таким стал, непонятно.
Еще загадочнее баскский. Этот вообще с кем только
генетически не объединяли, даже с языками Кавказа (хотя
кавказцы - они вон где, а баски - вон где). Так что баски
настолько не испанцы, что понять их сепаратизм (не
терроризм) можно. В общем, история хранит свои тайны.
Смешиваясь с неродственными, некоторые языки так далеко
отходят от первоначального состояния, что их физиономии
начинают резко отличаться от прочих насельников семейного
фотоальбома. Мальтийский, скажем, троюродный племянник
арабского (семито-хамитского). И мальтийцы арабов даже
понимают. А вот арабы мальтийцев ни в коем разе. Потому что
мальтийская грамматика так видоизменилась под влиянием
индоевропейских языков (итальянского, английского), что
появились всякие окончания и суффиксы (каких в арабском
сроду не бывало). Так что родственничек тот еще.
Случается, что неродственники от долгой жизни бок о бок
становятся как бы побратимами. И такое побратимство
называется "союзом". Греческий, турецкий и славянские языки
Балкан образовали такой союз лет за пятьсот. Лексика,
конечно, разная. А вот в грамматике обнаруживаются общие для
всех побратимов приемы: артикли, послелоги и всякие другие
штуки.
Говоря о родстве языков, нельзя не упомянуть о некоем
парадоксе. Языки объединяют в большие (иногда очень - по
несколько десятков) "макрогруппы" (лучший пример -
индоевропейская, представленная на всех континентах,
объединяющая народы Европы, Индии, Ирана). А вот между
макрогруппами родства не обнаруживают: алтайцы сами по себе,
угро-финны сами по себе, индоевропейцы, кавказцы и т.д. Так
что же, эти народы никогда не были "одной крови", даже в
глубочайшей древности? Что-то тут не так, ведь они часто
проживали в пределах общих естественных географических
границ. И появилась великая "ностратическая гипотеза" о
древнем родстве многих неродственных, как прежде считали
лингвисты, семейств. Не будем вдаваться в подробности. Тем
более что А.Гордон успел побеседовать в полвторого ночи и на
эту непростую тему, причем с известными лингвистами. Скажем
только, что общий "ностратический словарь", начало которому
положил выдающийся, безвременно погибший лингвист Владислав
Маркович Иллич-Свитыч, убеждает в происхождении японского,
корейского, индоевропейских алтайских, уральских, тюркских,
дравидических и некоторых других языков от общего предка.
Предполагается, что лет эдак тысяч тринадцать тому назад
существовал общий язык одного народа - "наших" (название
"ностратический" произвел от латинского noster один из
создателей этой гипотезы Х. Педерсен). Вот так-то. А мы все
друг на друга наезжаем. Родства, выходит, не помним.
Семейки семейками, а есть еще и сходные черты, которые от
родственных связей не зависят. Как, например, у негроида и
европеоида (разные расы!) слезная железа глаза не прикрыта
(в отличие от монголоида). Как у всякого языка звуки
разделяются на два класса: согласные и гласные. Как то, что
есть языки, в которых имеется слово (образуемое из корня
путем каких-то добавок), и языки, где одни голые корни, то
есть, собственно говоря, слов нет, потому что каждый корень
одновременно слово (китайский). Все это типичные черты
(поскольку не уникальные). Оказывается, что сходные типичные
свойства наблюдаются у языков с очень дальним родством, а то
и вообще не родственных. В китайском голые корни соединяются
в предложение в строго определенном порядке. Только на
основе порядка можно понять, "кто на ком стоит". Но в
английском разве не так. Не всегда, конечно. Но часто. Вот
три слова (или корня): book, post, pocket. Не будем в них
ничего менять, изменим только расположение и получим: Post
pocket book! Book pocket post! Pocket post book! - и ни
одного бессмысленного высказывания. Не верите? Проверьте.
Чем не китайский. Конечно, современному английскому до
китайской корнеизоляции далеко. Но это пока. А
типологическое сходство наблюдается - техника подачи
информации сходная. Может быть, дело в том, что и тот и
другой долгие годы формировался как язык-посредник,
позволяющий общаться разноязыким народам, волею судеб
оказавшимся на одной территории?
Живые, мертвые и мертворожденные
Когда-то языки сравнивали с живыми организмами: родятся,
развиваются... умирают. Про рождение уже сказали. А что со
смертью? Есть же такое выражение - мертвый язык. Как они,
полнокровные, бойкие, выразительные, становятся покойниками.
Самый печальный случай - вместе с народом. Бывают ведь
языки, на которых говорит очень небольшое число людей (у
некоторых дагестанских "аульных" языков не больше сотни
носителей). Случилось что-нибудь с людьми - нет языка.
Или народ утрачивает самостоятельность. Не в том смысле, что
попадает в рабство, хотя насчет рабства, это как посмотреть.
Но оказывается в границах другого большого государства, а
там язык госслужбы - другой, язык обучения - другой. И
собственный, знакомый с детства становится чем-то вроде
коммуникативного довеска - с соплеменниками в узком кругу
пообщаться. Чем интенсивнее народ втягивается в жизнь
метрополии, тем меньше нуждается в родном наречии. Вот и
зазвучал марш Шопена.
Еще один вариант: в языке пошли быстрые изменения. Ну,
например, захватили норманны англосаксонское королевство.
Сами завоеватели говорят на испорченном французском. На
местную речь переходить не хотят - зазорно им пользоваться
языком побежденных. Побежденные тоже подлизываться к новой
власти не желают. Но общаться-то им надо, хотя бы на рынке.
И начинает формироваться новый язык, специально для базара:
"моя твоя не понимай", "за один свин три монета мала-мала
много". И вот он новоанглийский. А староанглийский быстро
забывается, никто на нем не говорит, не пишет... Марш
Шопена.
А то еще разбежится язык на диалекты. Каждый станет
отдельным новым языком, а древний исток сохраняется только в
книжках - мертвый, потому что никто на нем не говорит, хотя
некоторые чудаки читают (древнегреческий, латинский,
древнерусский и т.д.).
Есть большая группа граждан, склонная в этом месте нашего
повествования произнести: "Таскать вам не перетаскать! Пусть
они все перемрут. Единому человечеству - единый язык! Как
здорово будет, когда все заговорят по-английски". Нет, не
здорово. Как не здорово будет жить на Земле, где пасутся
коровы, бараны, кормятся свиньи, а все остальные, негодные в
пищу животные истреблены за ненадобностью. Потому что
случись что с копытными (а непременно случится, раз их так
много одинаковых, грибок, например, начнет корежить копыта)
- спасти животный мир уже не удастся. Зубр возродился только
потому, что был жив бизон. И с языками происходит что-то
подобное. Каждый из них - еще одна возможная форма введения
коммуникации с помощью звуковых сигналов, позволяющая
какой-то аспект информации подавать особенно хорошо. Если
все прочие вымрут, а единственный язык начнет хиреть,
обратиться за помощью будет некуда.
И еще одну вещь надо иметь в виду. Естественный язык всегда
предусмотрительнее, приспособленнее к своей коммуникативной
задаче, чем искусственный. Сколько было попыток волевым
усилием решить проблему языковых барьеров между народами с
помощью искусственного общего языка. И мертвый уже волапюк
(вот названьице-то, а ведь Лев Толстой учил всерьез), и
живой, но, прости Господи, мертворожденный эсперанто (хотя и
академии есть, и литература, и тысячи энтузиастов). Детище
Л.Заменгофа было задумано как дополнительный язык,
специально предназначенный для международного общения, в
эсперанто "всякой твари по паре" - и род, и падеж, и личное
спряжение глагола. И вышло, что язык устроен логично, но для
своей задачи - быть костылем, lingua franca, подспорьем в
переговорах норвежца с зулусом - перегружен коммуникативной
техникой.
Английский бесспорно бьет эсперанто на его поле. Современный
English никто не задумывал с благой целью соединить народы
телеграфной речью. Просто этот язык в силу специфики
эволюции приобретал все больше телеграфных признаков и даже
модификаций (пиджин). И как международный язык не имеет в
настоящее время конкурентов. А как национальный оказывается
теснимым даже из США (испанским), поскольку то, что от него
осталось в процессе интернационализации, конкурентоспособно
разве что в повседневном общении с компьютером. Что было
ясно уже тогда, когда изобретали первые компьютерные языки и
термины-операторы брали непосредственно из многострадального
интернационального. Правда, англисты пока беды не видят,
престарелый Д.Кристал восхищается планетарной ролью своего
любимого наречия, а оно уже давно превращается из языка
Диккенса в международный эквивалент. Лучший прогноз: наряду
с English будет параллельно существовать Interlish.
Худший... Но нет, жаль англичан.
Царство семиотики
Прекраснейшее растение, выросшее на грядке лингвистики -
семиотика. К середине XX века усилиями языковедов и логиков
слово "язык" распространилось и на многие другие явления в
области коммуникации, которые до этого языком называли
только для красоты. Язык музыки, язык живописи, язык одежды,
язык архитектуры, ландшафта, жестов, телодвижений и т.д.
Оказалось, что все эти объекты устроены одинаково. Есть
некий носитель значения - знак. Неважно, это комплекс звуков
или рисунок, или движение руки, или строительная деталь.
Важно, что этот предмет передает некоторое содержание, не
тождественное себе самому. Стол не указывает на то, что
"перед вами стол", а сообщает, например, о месте трапезы.
Такие предметы - знаки, что-то вроде слов. А раз так,
значит, их объединение - что-то вроде предложения. А у
предложения есть законы построения, их можно моделировать. А
знаки образуют систему языка, то есть друг относительно
друга расположены (с учетом значений) в определенном
порядке. И пожалуйста, описывайте, исследуйте, приводите
свои наблюдения в порядок. А поскольку все, чем пользуется
человек, это сплошные знаки, информирующие о чем-нибудь, то
вся человеческая культура - семиотическая система. Для
занимающихся историей, культурой эти соображения - клад. Не
стало больше "непонятных, загадочных орнаментов", появились
"культурные коды, нуждающиеся в дешифровке". Этносемиотика и
психология занялись неосознанными формами человеческого
поведения: как предпочитает сидеть русский, как немец,
почему скрещенные на груди собеседника руки у европейца
вызывают настороженность. Почему красный цвет провоцирует,
почему лиловый разочаровывает. А все началось с языков, на
которых говорили и говорят.
ПРИРОДА ЯЗЫКОВОГО ЗНАКА
§ 1. Знак, означаемое, означающее
Многие полагают, что язык есть по существу номенклатура, то
есть перечень названий, соответствующих каждое одной
определенной вещи. Например;

Такое представление может быть подвергнуто критике во многих
отношениях. Оно предполагает наличие уже готовых понятий,
предшествующих словам (см. стр. 144 и сл.); оно ничего не
говорит о том, какова природа названия — звуковая или
психическая, ибо слово arbor может рассматриваться и под тем
и под другим углом зрения; наконец, оно позволяет думать,
что связь, соединяющая название с вещью, есть нечто
совершенно простое, а это весьма далеко от истины. Тем не
менее такая упрощенная точка зрения может приблизить нас к
истине, ибо она свидетельствует о том, что единица языка
есть нечто двойственное, образованное из соединения двух
компонентов.
Рассматривая акт речи, мы уже выяснили (см. стр. 49 и сл.),
что обе стороны языкового знака психичны и связываются в
нашем мозгу ассоциативной связью. Мы особенно подчеркиваем
этот момент.
Языковой знак связывает не вещь и ее название, а понятие и
акустический образ *. Этот последний является не
материальным звучанием, вещью чисто физической, а
психическим отпечатком звучания, представлением, получаемым
нами о нем посредством наших органов чувств; акустический
образ имеет чувственную природу, и если нам случается
называть его «материальным», то только по этой причине, а
также для того, чтобы противопоставить его второму члену
ассоциативной пары — понятию, в общем более абстрактному.
Психический характер наших акустических образов хорошо
обнаруживается при наблюдении над нашей собственной речевой
практикой. Не двигая ни губами, ни языком, мы можем говорить
сами с собой или мысленно повторять стихотворный отрывок.
Именно потому, что слова языка являются для нас
акустическими образами, не следует говорить о «фонемах», их
составляющих. Этот термин, подразумевающий акт фонации,
может относиться лишь к произносимому слову, к реализации
внутреннего образа в речи. Говоря о звуках и слогах, мы
избежим этого недоразумения, если только будем помнить, что
дело идет об акустическом образе.
Языковой знак есть, таким образом, двусторонняя психическая
сущность, которую можно изобразить следующим образом:

Оба эти элемента теснейшим образом связаны между собой и
предполагают друг друга. Ищем ли мы смысл латинского arbor
или, наоборот, слово, которым римлянин обозначал понятие
«дерево», ясно, что только сопоставления типа

кажутся нам соответствующими действительности, и мы
отбрасываем всякое иное сближение, которое может
представиться воображению.
Это определение ставит важный терминологический вопрос. Мы
называем знаком соединение понятия и акустического образа,
но в общепринятом употреблении этот термин обычно обозначает
только акустический образ, например слово arbor и т. д.
Забывают, что если arbor называется знаком, то лишь
постольку, поскольку в него включено понятие «дерево», так
что чувственная сторона знака предполагает знак как целое.
Двусмысленность исчезнет, если называть все три наличных
понятия именами, предполагающими друг друга, но вместе с тем
взаимно противопоставленными. Мы предлагаем сохранить слово
знак для обозначения целого и заменить термины понятие и
акустический образ соответственно терминами означаемое и
означающее; последние два термина имеют то преимущество, что
отмечают противопоставление, существующее как между ними
самими, так и между целым и частями этого целого. Что же
касается термина «знак», то мы довольствуемся им, не зная,
чем его заменить, так как обиходный язык не предлагает
никакого иного подходящего термина.
Языковой знак, как мы его определили, обладает двумя
свойствами первостепенной важности. Указывая на них, мы тем
самым формулируем основные принципы изучаемой нами области
знания.
§ 2. Первый принцип: произвольность знака
Связь, соединяющая означающее с означаемым, произвольна;
поскольку под знаком мы понимаем целое, возникающее в
результате ассоциации некоторого означающего с некоторым
означаемым, то эту же мысль мы можем выразить проще:
языковой знак произволен.
Так, понятие «сестра» не связано никаким внутренним
отношением с последовательностью звуков s-oe:-r, служащей во
французском языке ее означающим; оно могло бы быть выражено
любым другим сочетанием звуков; это может быть доказано
различиями между языками и самим фактом существования
различных языков: означаемое «бык» выражается означающим b-oe-f
(франц. bœuf) по одну сторону языковой границы и означающим
o-k-s (нем. Ochs) по другую сторону ее.
Принцип произвольности знака никем не оспаривается; но часто
гораздо легче открыть истину, нежели указать подобающее ей
место. Этот принцип подчиняет себе всю лингвистику языка;
следствия из него неисчислимы. Правда, не все они
обнаруживаются с первого же взгляда с одинаковой
очевидностью; их можно открыть только после многих усилий,
но именно благодаря открытию этих последствий выясняется
первостепенная важность названного принципа.
Заметим мимоходом: когда семиология сложится как наука, она
должна будет поставить вопрос, относятся ли к ее компетенции
способы выражения, покоящиеся на знаках, в полной мере
«естественных», как, например, пантомима. Но даже если
семиология включит их в число своих объектов, все же главным
предметом ее рассмотрения останется совокупность систем,
основанных на произвольности знака. В самом деле, всякий
принятый в данном обществе способ выражения в основном
покоится на коллективной привычке или, что то же, на
соглашении. Знаки учтивости, например, часто характеризуемые
некоторой «естественной» выразительностью (вспомним о
китайцах, приветствовавших своего императора девятикратным
падением ниц), тем не менее фиксируются правилом; именно это
правило, а не внутренняя значимость обязывает нас
применять эти знаки. Следовательно, можно сказать, что
знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал
семиологического подхода, вот почему язык — самая сложная и
самая распространенная из систем выражения — является вместе
с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле
лингвистика может служить моделью (patron général) для всей
семиологии в целом, хотя язык — только одна из многих
семиологических систем.
Для обозначения языкового знака, или, точнее, того, что мы
называем означающим, иногда пользуются словом символ. Но
пользоваться им не вполне удобно именно в силу нашего
первого принципа. Символ характеризуется тем, что он всегда
не до конца произволен; он не вполне пуст, в нем есть
рудимент естественной связи между означающим и означаемым.
Символ справедливости, весы, нельзя заменить чем попало,
например колесницей.
Слово произвольный также требует пояснения. Оно не должно
пониматься в том смысле, что означающее может свободно
выбираться говорящим (как мы увидим ниже, человек не властен
внести даже малейшее изменение в знак, уже принятый
определенным языковым коллективом); мы хотим лишь сказать,
что означающее немотиви-ровано, то есть произвольно по
отношению к данному означаемому, с которым у него нет в
действительности никакой естественной связи.
Отметим в заключение два возражения, которые могут быть
выдвинуты против этого первого принципа.
1. В доказательство того, что выбор означающего не всегда
произволен, можно сослаться на звукоподражания. Но ведь
звукоподражания не являются органическими элементами в
системе языка. Число их к тому же гораздо ограниченней, чем
обычно полагают. Такие французские слова, как fouet «хлыст»,
glas «колокольный звон», могут поразить ухо суггестивностью
своего звучания, но достаточно обратиться к их латинским
этимонам (fouet от fágus «бук», glas от classicum «звук
трубы»), чтобы убедиться в том, что они первоначально не
имели такого характера: качество их теперешнего звучания,
или, вернее, приписываемое им теперь качество, есть
случайный результат фонетической эволюции.
Что касается подлинных звукоподражаний типа буль-буль,
тик-так, то они не только малочисленны, но и до некоторой
степени произвольны, поскольку они лишь приблизительные и
наполовину условные имитации определенных звуков (ср. франц.
ouaoua, но нем. wauwau «гав! гав!»). Кроме того, войдя в
язык, они в большей или меньшей степени подпадают под
действие фонетической, морфологической и всякой иной
эволюции, которой подвергаются и все остальные слова (ср.
франц. pigeon «голубь», происходящее от на-роДнолатинского
pipió, восходящего в свою очередь к звукоподражанию),—
очевидное доказательство того, что звукоподражания утратили
нечто из своего первоначального характера и приобрели
свойство языкового знака вообще, который, как уже
указывалось, немотивирован.
2. Что касается междометий, весьма близких к
звукоподражаниям, то о них можно сказать то же самое, что
говорилось выше о звукоподражаниях. Они также ничуть не
опровергают нашего тезиса о произвольности языкового знака.
Весьма соблазнительно рассматривать междометия как
непосредственное выражение реальности, так сказать
продиктованное самой природой. Однако в отношении
большинства этих слов можно доказать отсутствие необходимой
связи между означаемым и означающим. Достаточно сравнить
соответствующие примеры из разных языков, чтобы убедиться,
насколько в них различны эти выражения (например, франц. aïe!
соответствует нем. au! «ой!»). Известно к тому же, что
многие междометия восходят к знаменательным словам (ср.
франц. diable! «черт возьми!» при diable «черт», mordieu!
«черт возьми!» из mort Dieu букв, «смерть бога» и т. д.).
Итак, и звукоподражания и междометия занимают в языке
второстепенное место, а их символическое происхождение
отчасти спорно.
§ 3. Второй принцип: линейный характер означающего
Означающее, являясь по своей природе воспринимаемым на слух,
развертывается только во времени и характеризуется
заимствованными у времени признаками: а) оно обладает
протяженностью и б) эта протяженность имеет одно измерение —
это линия.
Об этом совершенно очевидном принципе сплошь и рядом не
упоминают вовсе, по-видимому, именно потому, что считают его
чересчур простым, между тем это весьма существенный принцип
и последствия его неисчислимы. Он столь же важен, как и
первый принцип. От него зависит весь механизм языка (см.
стр. 155). В противоположность означающим, воспринимаемым
зрительно (морские сигналы и т. п.), которые могут
комбинироваться одновременно в нескольких измерениях,
означающие, воспринимаемые на слух, располагают лишь линией
времени; их элементы следуют один за другим, образуя цепь.
Это их свойство обнаруживается воочию, как только мы
переходим к изображению их на письме, заменяя
последовательность их во времени пространственным рядом
графических знаков.
В некоторых случаях это не столь очевидно. Если, например, я
делаю ударение на некотором слоге, то может показаться, что
я кумулирую в одной точке различные значимые элементы. Но
это иллюзия; слог и его ударение составляют лишь один акт
фонации: внутри этого акта нет двойственности, но есть
только различные противопоставления его со смежными
элементами (см. по этому поводу стр. 163).
Глава II
НЕИЗМЕНЧИВОСТЬ И ИЗМЕНЧИВОСТЬ ЗНАКА
§ 1. Неизменчивость знака
Если по отношению к выражаемому им понятию означающее .
представляется свободно выбранным, то, наоборот, по
отношению к языковому коллективу, который им пользуется, оно
не свободно, а навязано. У этого коллектива мнения не
спрашивают, и выбранное языком означающее не может быть
заменено другим. Этот факт, кажущийся противоречивым, можно
было бы, грубо говоря, назвать «вынужденным ходом». Языку
как бы говорят: «Выбирай!», но тут же добавляют: «...вот
этот знак, а не другой!». Не только отдельный человек не мог
бы, если бы захотел, ни в чем изменить сделанный уже языком
выбор, но и сам языковой коллектив не имеет власти ни над
одним словом; общество принимает язык таким, какой он есть (telle
qu'elle).
Таким образом, язык не может быть уподоблен просто договору;
именно с этой стороны языковой знак представляет особый
интерес для изучения, ибо если мы хотим показать, что
действующий в коллективе закон есть нечто, чему подчиняются,
а не свободно принимают, то наиболее блестящим
подтверждением этому является язык.
Рассмотрим, каким же образом языковой знак не подчиняется
нашей воле, и укажем затем на вытекающие из этого важные
следствия.
Во всякую эпоху, как бы далеко в прошлое мы ни углублялись,
язык всегда выступает как наследие предшествующей эпохи.
Нетрудно себе представить возможность в прошлом акта, в силу
которого в определенный момент названия были присвоены
вещам, то есть в силу которого было заключено соглашение о
распределении определенных понятий по определенным
акустическим образам, хотя реально такой акт никогда и нигде
не был засвидетельствован. Мысль, что так могло произойти,
подсказывается нам лишь нашим очень острым чувством
произвольности знака.
Фактически всякое общество знает и
всегда знало язык только как продукт, который унаследован от
предшествующих поколений и который должен быть принят
таким," как он есть. Вот почему вопрос о происхождении языка
не так важен, как это обычно думают. Такой вопрос не к чему
даже ставить; единственный реальный объект лингвистики — это
нормальная и регулярная жизнь уже сложившегося языка. Любое
данное состояние языка всегда есть продукт исторических
факторов, которые и объясняют, почему знак неизменчив, то
есть почему он не поддается никакой произвольной замене.
Но утверждение, что язык есть наследие прошлого, решительно
ничего не объясняет, если ограничиться только этим. Разве
нельзя изменить в любую минуту существующие законы,
унаследованные от прошлого?
Высказав такое сомнение, мы вынуждены, подчеркнув социальную
природу языка, поставить вопрос так, как если бы мы его
ставили в отношении прочих общественных установлений. Каким
образом передаются эти последние? Таков более общий вопрос,
покрывающий и вопрос о неизменчивости. Прежде всего надо
выяснить, какой степенью свободы пользуются прочие
общественные установления; мы увидим, что в отношении
каждого из них баланс между навязанной обществу традицией и
свободной от традиции деятельностью общества складывается
по-разному. Затем надо выяснить, почему для данного
общественного установления факторы первого рода более или,
наоборот, менее действенны, чем факторы второго рода. И
наконец, обратившись вновь к языку, мы должны спросить себя,
почему исторический фактор преемственности господствует в
нем полностью и исключает возможность какого-либо общего и
внезапного изменения.
В ответ на этот вопрос можно было бы выдвинуть множество
аргументов и указать, например, на то, что изменения языка
не связаны со сменой поколений, которые вовсе не
накладываются одно на другое наподобие ящиков комода, но
перемешаны между собой и проникают одно в другое, причем
каждое из них включает лиц различных возрастов. Можно было
бы указать и на то, как много усилий требуется при обучении
родному языку, чтобы прийти к выводу о невозможности общего
изменения его. Можно было бы добавить, что рефлексия не
участвует в пользовании тем или другим языком: сами
говорящие в значительной мере не осознают законов языка, а
раз они их не осознают, то каким же образом они могут их
изменить? Допустим, однако, что говорящие относились бы
сознательно к языковым фактам; тогда следовало бы напомнить,
что эти факты не вызывают критики со стороны говорящих в том
смысле, что каждый народ в общем доволен доставшимся ему
языком.
Все эти соображения не лишены основания, но суть не в них:
мы предпочитаем нижеследующие, более существенные, более
прямые соображения, от которых зависят все прочие.
1. Произвольность знака. Выше мы приняли допущение о
теоретической возможности изменения языка. Углубляясь в
вопрос, мы видим, что в действительности сама произвольность
знака защищает язык от всякой попытки сознательно изменить
его. Говорящие, будь они даже сознательнее, чем есть на
самом деле, не могли бы обсуждать вопросы языка. Ведь для
того чтобы -подвергать обсуждению какую-либо вещь, надо,
чтобы она отвечала какой-то разумной норме. Можно, например,
спорить, какая форма брака рациональнее— моногамия или
полигамия, и приводить доводы в пользу той или другой. Можно
также обсуждать систему символов, потому что символ связан с
обозначаемой вещью рационально (см. стр. 101); в отношении
же языка, системы произвольных знаков, не на что опереться.
Вот почему исчезает всякая почва для обсуждения: ведь нет
никаких оснований для того, чтобы предпочесть означающее
sœur означающему sister для понятия «сестра» и означающее
Ochs означающему bœuf для понятия «бык».
2. Множественность знаков, необходимых в любом языке.
Значение этого обстоятельства немаловажно. Система письма,
состоящая из 20—40 букв, может быть, если на то пошло,
заменена другою. То же самое можно было бы сделать и с
языком, если бы число элементов, его составляющих, было
ограниченным. Но число знаков языка бесконечно.
3. Слишком сложный характер системы. Язык является системой.
Хотя, как мы увидим ниже, с этой именно стороны он не
целиком произволен и, таким образом, в нем господствует
относительная разумность, но вместе с тем именно здесь и
обнаруживается неспособность говорящих преобразовать его.
Дело в том, что эта система представляет собой сложный
механизм и постичь ее. можно лишь путем специальных
размышлений. Даже те, кто изо дня в день ею пользуются, о
самой системе ничего не знают. Можно было бы представить
себе возможность преобразования языка лишь путем
вмешательства специалистов, грамматистов, логиков и т. д. Но
опыт показывает, что до сего времени такого рода попытки
успеха не имели.
4. Сопротивление коллективной косности любым языковым
инновациям. Все вышеуказанные соображения уступают по своей
убедительности следующему: в каждый данный момент язык есть
дело всех и каждого; будучи распространен в некотором
коллективе и служа ему, язык есть нечто такое, чем каждый
человек пользуется ежечасно, ежеминутно. В этом отношении
его никак нельзя сравнивать с другими общественными
установлениями. Предписания закона, обряды религии, морские
сигналы и пр. затрагивают единовременно лишь ограниченное
количество лиц и на ограниченный срок; напротив, языком
каждый пользуется ежеминутно, почему язык и испытывает
постоянное влияние всех. Это фундаментальный фактор, и его
одного достаточно, чтобы показать невозможность революции в
языке. Из всех общественных установлений язык предоставляет
меньше всего возможностей для проявления инициативы. Он
составляет неотъемлемую часть жизни общества, которое,
будучи по природе инертным, выступает прежде всего как
консервативный фактор.
Однако еще недостаточно сказать, что язык есть продукт
социальных сил, чтобы стало очевидно, что он несвободен;
помня, что язык всегда унаследован от предшествующей эпохи,
мы должны добавить, что те социальные силы, продуктом
которых он является, действуют в зависимости от времени.
Язык устойчив не только потому, что он привязан к косной
массе коллектива, но и вследствие того, что он существует во
времени. Эти два факта неотделимы. Связь с прошлым
ежеминутно препятствует свободе выбора. Мы говорим человек и
собака, потому что и до нас говорили человек и собака. Это
не препятствует тому, что во всем явлении в целом всегда
налицо связь между двумя противоречивыми факторами —
произвольным соглашением, в силу которого выбор означающего
свободен, и временем, благодаря которому этот выбор
оказывается жестко определенным. Именно потому, что знак
произволен, он не знает другого закона, кроме закона
традиции, и, наоборот, он может быть произвольным только
потому, что опирается на традицию.
§ 2. Изменчивость знака
Время, обеспечивающее непрерывность языка, оказывает на него
и другое действие, которое на первый взгляд противоположно
первому, а именно: оно с большей или меньшей быстротой
изменяет языковые знаки, так что в известном смысле можно
говорить одновременно как о неизменчивости языкового знака,
так и о изменчивости его *.
В конце концов, оба эти факта взаимно обусловлены: знак
может изменяться, потому что его существование не
прерывается. При всяком изменении преобладающим моментом
является устойчивость прежнего материала, неверность
прошлому лишь относительна. Вот почему принцип изменения
опирается на принцип непрерывности.
Изменение во времени принимает различные формы, каждая из
которых могла бы послужить материалом для большой главы в
теории лингвистики. Не вдаваясь в подробности, необходимо
подчеркнуть следующее.
Прежде всего требуется правильно понимать смысл, который
приписывается здесь слову «изменение». Оно может породить
мысль, что в данном случае речь идет специально о
фонетических изменениях, претерпеваемых означающим, или же
специально о смысловых изменениях, затрагивающих
обозначаемое понятие. Такое понимание изменения было бы
недостаточным. Каковы бы ни были факторы изменения,
действуют ли они изолированно или в сочетании друг с другом,
они всегда приводят к сдвигу отношения между означаемым и
означающим.
Вот несколько примеров. Лат. necare, означающее «убивать»,
превратилось во французском в noyer со значением «топить (в
воде)». Изменились и акустический образ и понятие; однако
бесполезно различать обе эти стороны данного факта,
достаточно констатировать in globo, что связь понятия со
знаком ослабла и что произошел сдвиг в отношениях между
ними. Несколько иначе обстоит дело, если сравнивать
классически латинское necare не с французским noyer, а с
народнолатинским necare IV и V вв., означающим «топить»; но
и здесь, при отсутствии изменения в означающем, имеется
сдвиг в отношении между понятием и знаком.
Старонемецкое dritteil «треть» в современном немецком языке
превратилось в Drittel. В данном случае, хотя понятие
осталось тем же, отношение между ним и означающим изменилось
двояким образом: означающее видоизменилось не только в своем
материальном аспекте, но и* в своей грамматической форме;
оно более не включает элемента Teil «часть», оно стало
простым словом. Так или иначе, и здесь имеет место сдвиг в
отношении между понятием и знаком.
В англосаксонском языке дописьменная форма fot «нога»
сохранилась в виде fot (совр. англ. foot), а форма мн. ч.*foti
«ноги» превратилась в fet (совр. англ. feet). Какие бы
изменения здесь ни подразумевались, ясно одно: произошел
сдвиг в отношении, возникли новые соответствия между
звуковым материалом и понятием.
Язык коренным образом не способен сопротивляться факторам,
постоянно меняющим отношения между означаемым и означающим.
Это одно из следствий, вытекающих из принципа произвольности
знака.
Прочие общественные установления — обычаи, законы и т. п.—
основаны, в различной степени, на естественных отношениях
вещей; в них есть необходимое соответствие между
использованными средствами и поставленными целями. Даже
мода, определяющая наш костюм, не вполне произвольна: нельзя
отклониться далее определенной меры от условий, диктуемых
свойствами человеческого тела. Язык же, напротив, ничем не
ограничен в выборе своих средств, ибо нельзя себе
представить, что могло бы воспрепятствовать ассоциации
какого угодно понятия с какой угодно последовательностью
звуков.
Желая ясно показать, что язык есть общественное установление
в чистом виде, Уитни справедливо подчеркивал произвольный
характер знаков: тем самым он направил лингвистику по
правильному пути. Однако он не развил до конца это положение
и не разглядел, что своим произвольным характером язык резко
отличается от всех прочих общественных установлений. Это
ясно обнаруживается в том, как он развивается; нет ничего
сложнее его развития: так как язык существует одновременно и
в обществе и во времени, то никто ничего не может в нем
изменить; между тем произвольность его знаков теоретически
обеспечивает свободу устанавливать любые отношения между
звуковым материалом и понятиями. Из этого следует, что оба
элемента, объединенные в знаке, живут в небывалой степени
обособленно и что язык изменяется, или, вернее,
эволюционирует, под воздействием всех сил, которые могут
повлиять либо на звуки, либо на смысл. Эта эволюция является
неизбежной: нет языка, который был бы от нее свободен. По
истечении некоторого промежутка времени в каждом языке можно
всегда констатировать ощутимые сдвиги.
Это настолько верно, что принцип этот можно проверить и на
материале искусственных языков. Любой искусственный язык,
пока он еще не перешел в общее пользование, является
собственностью автора, но, как только он начинает выполнять
свое назначение и становится общим достоянием, контроль над
ним теряется. К числу языков этого рода принадлежит
эсперанто; если он получит распространение, ускользнет ли он
от неизбежного действия закона эволюции? По истечении
первого периода своего существования этот язык подчинится,
по всей вероятности, условиям семиологического развития: он
станет передаваться в силу законов, ничего общего не имеющих
с законами, управляющими тем, что создается продуманно;
возврат к исходному положению будет уже невозможен. Человек,
который пожелал бы создать неизменяющийся язык для будущих
поколений, походил бы на курицу, высидевшую утиное яйцо:
созданный им язык волей-неволей был бы захвачен течением,
увлекающим вообще все языки.
Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением
во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было
бы найти подтверждения в системе письма, в языке глухонемых
и т. д.
Но на чем же основывается необходимость изменения? Нас могут
упрекнуть в том, что мы разъяснили этот пункт в меньшей
степени, нежели принцип неизменчивости. Это объясняется тем,
что мы не выделили различных факторов изменения; надо было
бы рассмотреть их во всем разнообразии, чтобы установить, в
какой степени они необходимы.
Причины непрерывности a priori доступны наблюдению; иначе
обстоит дело с причинами изменения во времени. Лучше пока
отказаться от их точного выяснения и ограничиться общими
рассуждениями о сдвиге отношений. Время изменяет все, и нет
оснований считать, что язык представляет исключение из этого
общего правила.
Резюмируем этапы нашего рассуждения, увязывая их с
установленными во введении принципами.
1. Избегая бесплодных дефиниций слов, мы прежде всего
выделили внутри общего явления, каким является речевая
деятельность, две ее составляющих (facteur): язык и речь.
Язык для нас — это речевая деятельность минус речь. Он есть
совокупность языковых навыков, позволяющих отдельному
человеку понимать других и быть ими понятым.
2. Но такое определение все еще оставляет язык вне
социальной реальности, оно представляет его чем-то
нереальным, так как включает лишь один аспект реальности,
аспект индивидуальный: чтобы был язык, нужен говорящий
коллектив. Вопреки видимости, язык никогда не существует вне
общества, ибо язык — это семиологическое явление. Его
социальная природа — одно из его внутренних свойств; полное
его определение ставит нас перед лицом двух неразрывно
связанных явлений, как это показано на нижеследующей схеме:

Но в этих условиях язык только жизнеспособен, но еще не
живет; мы приняли во внимание лишь социальную реальность, но
не исторический факт.
3. Может показаться, что язык в силу произвольности
языкового знака представляет собой свободную систему,
организуемую по воле говорящих, зависящую исключительно от
принципа рациональности. Такой точке зрения, собственно, не
противоречит и социальный характер языка, взятый сам по
себе. Конечно, коллективная психология не оперирует чисто
логическим материалом; нелишне вспомнить и о том, как разум
сдает свои позиции в практических отношениях между людьми. И
все же рассматривать язык как простую условность, доступную
изменению по воле заинтересованных лиц, препятствует нам не
это, но действие времени, сочетающееся с действием
социальных сил; вне категории времени языковая реальность
неполна, и никакие заключения относительно нее невозможны.
Если бы мы взяли язык во времени, но отвлеклись от
говорящего коллектива (представим себе человека, живущего
изолированно в течение многих веков), то мы не обнаружили бы
в нем, возможно, никакого изменения: время было бы не
властно над ним. И наоборот, если мы будем рассматривать
говорящий коллектив вне времени, то не увидим действия на
язык социальных сил. Чтобы приблизиться к реальности, нужно,
следовательно, добавить к приведенной выше схеме знак,
указывающий на движение времени:

Теперь уже язык теряет свою свободу, так как время позволяет
воздействующим на него социальным силам оказывать свое
действие; мы приходим, таким образом, к принципу
непрерывности, аннулирующей свободу. Однако непрерывность по
необходимости подразумевает изменение, то есть более или
менее значительные сдвиги в отношениях между означаемым и
означающим.

In recent studies it has been found that the Japanese
macaque can develop different accents, like humans. It was
found that macaques in areas separated by only a few hundred
miles can have very different pitches in their calls, their
form of communication.
Щербаков Ю.Н. 2012 г.